позе, неподвижный, как куча тряпья, — должно быть, пришибленный алкоголем или наркотиками, а может, тем и другим вместе.
Глядя на бомжей, Кешерю вдруг подумал о том, что вот, опять он смотрит на бомжей. Никаких сомнений, нынче Кешерю уделял бомжам слишком много внимания. Стоя у окна, он мог наблюдать за ними долго, тратя на это едва ли не часы своего — вообще-то вовсе не драгоценного — времени, с одержимостью вуайера, неспособного оторваться от непристойного зрелища. К тому же страсть эта, страсть подглядывания за бездомными, рождала в душе Кешерю чувство вины, своеобразную смесь тяготения и отвращения, и все это в конце концов переходило в некую тошнотворную тревогу, в страх перед жизнью. В тот момент, когда тревога обретала в нем знакомые четкие контуры, Кешерю, словно достигнув на пике своей загадочной деятельности еще более загадочной цели этой деятельности, чувствуя почти удовлетворение, уходил от окна к столу, на котором, словно распластанные мертвые птицы, валялись стопки машинописных листов.
Кешерю понимал, что в навязчивой этой тяге, которая, можно сказать без его ведома и согласия, завладела им нынче, есть что-то ненормальное, что должно его обеспокоить. Он в самом деле страдал от нее, как от настоящей болезни. Ему всего-то нужно было бы раз и навсегда решить, что к окну он больше не подойдет. Ну, или если и подойдет, то исключительно для того, чтобы открыть створку и проветрить комнату или с другой практической целью. И потом вдруг вновь обнаруживал, что стоит у окна и наблюдает за бомжами.
Кешерю подозревал, что за этой странной страстью таится нечто вполне поддающееся объяснению. Более того, он чувствовал: если бы ему удалось найти такое объяснение, он лучше бы понимал жизнь, которую нынче
Глядя на бомжей, Кешерю вдруг подумал о том, что вот, опять он смотрит на бомжей. Никаких сомнений, нынче Кешерю уделял бомжам слишком много внимания. Стоя у окна, он мог наблюдать за ними долго, тратя на это едва ли не часы своего — вообще-то вовсе не драгоценного — времени, с одержимостью вуайера, неспособного оторваться от непристойного зрелища. К тому же страсть эта, страсть подглядывания за бездомными, рождала в душе Кешерю чувство вины, своеобразную смесь тяготения и отвращения, и все это в конце концов переходило в некую тошнотворную тревогу, в страх перед жизнью. В тот момент, когда тревога обретала в нем знакомые четкие контуры, Кешерю, словно достигнув на пике своей загадочной деятельности еще более загадочной цели этой деятельности, чувствуя почти удовлетворение, уходил от окна к столу, на котором, словно распластанные мертвые птицы, валялись стопки машинописных листов.
Кешерю понимал, что в навязчивой этой тяге, которая, можно сказать без его ведома и согласия, завладела им нынче, есть что-то ненормальное, что должно его обеспокоить. Он в самом деле страдал от нее, как от настоящей болезни. Ему всего-то нужно было бы раз и навсегда решить, что к окну он больше не подойдет. Ну, или если и подойдет, то исключительно для того, чтобы открыть створку и проветрить комнату или с другой практической целью. И потом вдруг вновь обнаруживал, что стоит у окна и наблюдает за бомжами.
Кешерю подозревал, что за этой странной страстью таится нечто вполне поддающееся объяснению. Более того, он чувствовал: если бы ему удалось найти такое объяснение, он лучше бы понимал жизнь, которую нынче
Навигация с клавиатуры: следующая страница -
или ,
предыдущая -