чную безрукавку в сторону, а я с запозданием сообразила, чья она, — парамоновская!
Я рассеянно посмотрела на эту безрукавку, равнодушно отметив, что моль не оставила ее без внимания, и усмехнулась про себя: «И это все, что осталось от долгой и мучительной любви». А потом без тени сожаления выбросила этот хлам в мусорное ведро. Там ему и место.
А спустя пару месяцев, уже обустроившись в новой квартире, я вдруг проснулась среди ночи. В слезах. Оказывается, я рыдала во сне. Я оплакивала не мужа, не Парамонова и даже не себя, я оплакивала свою любовь, которой было так много, что, вполне возможно, хватило бы на две жизни, а то и на три, а ее раздавили ботинком, как замусоленный окурок. И когда слезы мои высохли, я ненавидела Парамонова всеми фибрами души, так, словно он был не человеком, а земным воплощением вселенского зла. Заодно я ненавидела и себя, ненавидела за то, что позволила Парамонову обижать себя, за то, что унижалась, сочиняла идиотские письма и вымаливала любовь, как осужденный на казнь — помилование.
А самое ужасное, думала я, это то, что в парамоновской памяти я навсегда останусь бедной, монотонно блеющей овечкой: «Н-не уходи… П-по-жалуйста, н-не уходи… Я так люблю тебя…» Дорого бы я дала, чтобы отмотать пленку времени вспять и переиграть эту сцену заново! С каким торжеством и злорадством я пульнула бы в Парамонова его вещичками, этими его безвкусными безрукавками и стоптанными тапками, а какие слова бы нашла! Я бы вонзала в него свои проклятия, как заточенные отвертки, а потом медленно, с наслаждением их поворачивала, спрашивая с иезуитской улыбочкой:
— А так больно? А так?
Нет, это несправедливо, что судьба не дала мне шанса отыграться!
Или все-таки дала? Иначе как расценивать эту страничку из записной книжки
Я рассеянно посмотрела на эту безрукавку, равнодушно отметив, что моль не оставила ее без внимания, и усмехнулась про себя: «И это все, что осталось от долгой и мучительной любви». А потом без тени сожаления выбросила этот хлам в мусорное ведро. Там ему и место.
А спустя пару месяцев, уже обустроившись в новой квартире, я вдруг проснулась среди ночи. В слезах. Оказывается, я рыдала во сне. Я оплакивала не мужа, не Парамонова и даже не себя, я оплакивала свою любовь, которой было так много, что, вполне возможно, хватило бы на две жизни, а то и на три, а ее раздавили ботинком, как замусоленный окурок. И когда слезы мои высохли, я ненавидела Парамонова всеми фибрами души, так, словно он был не человеком, а земным воплощением вселенского зла. Заодно я ненавидела и себя, ненавидела за то, что позволила Парамонову обижать себя, за то, что унижалась, сочиняла идиотские письма и вымаливала любовь, как осужденный на казнь — помилование.
А самое ужасное, думала я, это то, что в парамоновской памяти я навсегда останусь бедной, монотонно блеющей овечкой: «Н-не уходи… П-по-жалуйста, н-не уходи… Я так люблю тебя…» Дорого бы я дала, чтобы отмотать пленку времени вспять и переиграть эту сцену заново! С каким торжеством и злорадством я пульнула бы в Парамонова его вещичками, этими его безвкусными безрукавками и стоптанными тапками, а какие слова бы нашла! Я бы вонзала в него свои проклятия, как заточенные отвертки, а потом медленно, с наслаждением их поворачивала, спрашивая с иезуитской улыбочкой:
— А так больно? А так?
Нет, это несправедливо, что судьба не дала мне шанса отыграться!
Или все-таки дала? Иначе как расценивать эту страничку из записной книжки
Навигация с клавиатуры: следующая страница -
или ,
предыдущая -